Дружба дороже истины
Иногда не верилось, что он классик, создавший книги, которыми зачитывались взрослые и дети. Скромность его была чрезмерной. Стеснительность — патологической. (На черноморский пляж выходил в костюме и ботинках. Сравните: академик Ландау звезду Героя Соцтруда привешивал на плавки.) Не то чтобы себя недооценивал, но, как каждый подлинный талант, был в себе до болезненности не уверен. Не намеренно, а инстинктивно микшировал свою известность. Осознать свою значимость был органически не способен, не примеривал роль оракула, ментора, патриарха. Не витийствовал, не изрекал, тяжело роняя слова, а впроброс жонглировал тем, что оказывалось блистательным афоризмом, максимой, непреходящей мудростью. Искал (и находил!) многомерность в бытовом, повседневном, локальном. Напряженно размышлял о природе и предназначении Художника, о «качелях» и противоречиях сознания творцов. Твердил: «К своим произведениям надо относиться как к детям, о них надо заботиться, нужно их растить, воспитывать, выводить в люди». И занимался этим «воспитанием» кропотливо. Повторял: «Писателя надо судить по вершинным достижениям, а не по провалам. Пушкин остался бы пошляком, если бы оставил только признание «вчера трахнул Керн», но он создал «Я помню чудное мгновенье…».
У него не было свободной минуты: облеченный высокими наградами и должностями, обремененный многочисленными общественными нагрузками, он вращался в самых высоких сферах, бессменно участвовал в заседаниях, совещаниях, съездах и конференциях, заседал в советах и редколлегиях. Вел телепередачу «Лица друзей» и печалился: «Приходят тысячи писем, не успеваю отвечать. Нет времени. Это нехорошо».
При этом неизменно оставался простым, каким может быть родственно-близкий человек. Добрым — до бескрайности. (Я брел по улице. Остановилась черная служебная «Волга». Из нее устремился ко мне Алексин: «Поехали в Колонный зал! На открытие Недели детской книги! Будет телевидение!». Кто еще мог так запросто пригласить в известность?) Внимательным к несильным мира: заботился о тяжело заболевшем Радии Погодине, помогал начинающим авторам.
То, как Анатолий Георгиевич умел дружить, сколь высоко ценил отзывчивость в мельчайших проявлениях и насколько сам был отзывчив, — отдельная глава. Такой мании обязательности, как у него, я не встречал ни в ком. Посмеиваясь, задавал (риторически) вопрос: «Что дороже — истина или дружба?» (имея в виду сентенцию «Сократ мне друг, но истина дороже»), и отвечал: «Дружба».
Над этой позицией Анатолия Георгиевича маракую в течение всей своей жизни, то оспаривая ее, то склоняясь к ее справедливости. В самом деле: что может быть выше истины? Но истина у каждого своя. Чья вернее? Окуджава пел под гитару: «Среди совсем чужих миров и слишком ненадежных истин… Возьмемся за руки, друзья». Ненадежно ускользающие истины — точнее не выразишься. Дружба — величайшая редкость, дар Судьбы, ценность, с которой ничто теоретическое не сравнится. Но дружба не расплывчата, а конкретна: подставленное плечо, взволнованный голос, полная самоотдача — и вот с помощью друга ты отстоял истину, которая дороже всего.
Его демократичность была не показной. Анатолий Алексин отвез рукопись моей первой книги в издательство «Молодая гвардия». Сделал это без моих просьб. (Еще одно запомнившееся правило его жизни: «Тот, кто делает быстро, делает вдвойне». Он бросался исполнять даже невысказанные желания стремглав.) История публикации моей первой повести в журнале «Юность» еще более показательна. Отвергнутая журналом «Студенческий меридиан», зарубленная в издательстве «Московский рабочий» — разносную рецензию мне предъявили с укороченной последней страницей, ножницами заботливо отстригли подпись неведомого автора (обычная анонимная практика удушения), — она побывала и в журнале «Юность», вернулась с отрицательной внутренней рецензией критика Боборыкина (однофамильца известного писателя, жившего в позапрошлом веке). Впору было опустить руки. Анатолий Алексин написал рецензию, полемизирующую с боборыкинской. И попросил на редколлегии главного редактора Бориса Полевого, автора легендарной «Повести о настоящем человеке»: «Прошу вернуться к обсуждению и еще раз почитать». Сподвиг на это отдел прозы и самого Бориса Николаевича.
Обращался к окружающим исключительно ласково: «Ванечка» — это Ивану Стаднюку, когда мы были на съезде писателей Молдавии; «Феденька» — редактору отдела русской литературы «ЛГ» Чапчахову; «Сереженька» (ближайшему другу и покровителю Сергею Михалкову); «Юрочка» (секретарю СП СССР Юрию Верченко).
Сообщал:
— Пишу мемуары. В них будет только хорошее.
— Анатолий Георгиевич, читать не станут. Нужно подковыристое. Захватывающее. Скандальное. Наддайте жару, завлеките интригой!
— Нет-нет, только хорошее. Чтоб никого не волновать. Чтоб никого не обидеть, не задеть…
Мог ли он, воспевавший идеальную дружбу, небывалую человечность, неслыханную доброту, поступить вопреки себе? Козырять скабрезностями, сенсационными подробностями, интимными разоблачениями? К нему, секретарю Союза писателей РСФСР, начальнику разгульной братии словоблудов, стекалось столькое… Но нет, максимум на что был способен — беззлобно иронизировать: «Звонил автор из глухой провинции, спрашивал, кто займется урегулированием его вопроса. Отвечаю: «Шевченко и Чехов» (в аппарате Союза писателей РСФСР работали Михаил Петрович Шевченко и консультант Чехов). Звонивший выдержал страдальческую паузу и спросил: «Ну а если серьезно?»
Эту историю Анатолий Георгиевич любил повторять без тени сарказма.
Рассказывал: проводив Таню (жену) в аэропорт, не мог поймать такси, долго стоял и голосовал. Подрулила машина. За рулем — тип в надвинутой кепке, грубо спрашивает: «Сколько дашь?» И сдернул кепку. Оказалось — Родион Щедрин узнал приятеля и разыграл. Алексин хохотал и звонил мне, счастливый через край: великий композитор его подвез!
Устраивал читки своих повестей (приходили Андрей Дементьев, Павел Гусев, главный редактор журнала «Сельская молодежь» Олег Попцов, главный редактор издательства «Детская литература» Александр Виноградов), пристрастно выспрашивал мнение каждого о прочитанном и услышанном, после обсуждения вносил коррективы.
Если в 8 утра раздавался телефонный звонок, я знал — это Анатолий Георгиевич: «Андрюшенька, как считаешь, если это словечко заменить вот этим?..» Уточнения сыпались бесконечно, даже после публикации он не был удовлетворен текстом. Маниакально подыскивал точные слова, определения, метафоры.
О чувстве юмора Алексина надо сказать особо. Препарировал: «Писатели, как правило, юмора лишены. Надо стараться использовать это чувство, если оно у тебя есть, на всю катушку. Объяснить его природу невозможно. Переставил слова местами — и уже не смешно».
Сам в полной мере владел быстрой репризой, отточенной репликой, всем инструментарием передразнивателя заштампованности и трафаретов.
Учил: «Хорошее название для произведения — половина успеха. Надо дать такое название, чтоб невозможно было не прочитать то, что после него». Придумыванию названий посвящал львиную долю стараний: «В стране вечных каникул» (сравните у Михалкова: «Праздник непослушания»), «Безумная Евдокия», «Мой брат играет на кларнете», «А тем временем где-то…», «Очень страшная история», «Неправда», «Третий в пятом ряду», «Оля пишет Коле, Коля пишет Оле»… Восторгался названием повести своего младшего друга Альберта Лиханова «Магазин ненаглядных пособий». Вообще умел радоваться успехам других. Говорил: «Есть люди, которые воспринимают чужой успех как большое личное горе». Эта характеристика — совсем не о нем.
Два заглавия так и не были Анатолием Георгиевичем пущены в дело, хотя прибросочно он возвращался к ним постоянно: «Бутафория» и «Сердечная недостаточность». Оба в равной степени выражают суть того, о чем кричали его компактные притчи — о безликости и яркости, прекрасном сумасшествии и унылом практицизме, о фальши и нехватке в повседневной жизни искренних, необходимых каждому теплых чувств, о том, что все мечтают оказаться в стране нескончаемых праздников — призрачных, миражных, ненастоящих, ничего в жизни не значащих и не меняющих — таких как Новый год, 1 мая, 7 ноября, 8 Марта, которые отмечаем инерционно и формально.
Мы выступали перед читателями в Ленинграде (тогда еще не Петербурге). Анатолий Георгиевич остановился в гостинице «Европейская», в номере «люкс» с роялем. Вечером участники поездки собирались у него. Владимир Александров (референт Сергея Михалкова) садился за инструмент и ударял по клавишам, исполнял классику, звуки разносились по этажам. Анатолия Георгиевича это приводило в неистовство. Он повторял: «Пусть все слышат и знают, что значит интеллигенция!». Кто должен был это узнать и понять? Горничные? Швейцары? Соседи, которым мешали спать? Но Анатолия Георгиевича приводила в экстаз сама причастность к высоким порывам.
Жена уйдет к Моцарту
Зачем нужна была ему сумасшедшая чиновничья сжирающая уйму времени жизнь? Из мозаики эпизодов складывается образ могущего «автономно», без господдержки, существовать мастера. Но он был советским, советской формовки и обжига, коллективистски ориентированным «инженером социалистических душ». Сознавал: с его родословной (притом что отец принимал участие в революции) пробиться и удержаться на Парнасе нелегко. Оттого и псевдоним (выбрал непретенциозную фамилию, которая начинается на «А» еще и из утилитарных ухищрений: в докладах, списках, «обоймах» будет стоять на первом месте, что тоже позволит быть на плаву), и «секретарство», и рецензия, скажем, на книгу Раисы Ермольевой (жены Цвигуна), в которой А.Г. сделал акцент на воспоминаниях авторессы о матери. Один из сотрудников «ЛГ» его подкузьмил: «Ключевое слово все же не «мать», а «жена». Анатолий Георгиевич оскорбился, хотел снять публикацию из газеты.
У Анатолия Георгиевича были нежнейшие, доверительнейшие отношения с его мамой Марией Михайловной. Открывал ей душу и очень страдал, когда ее не стало. Вот запись в моем дневнике:
«10.10.78. Приезжал Алексин, деловой, но растерянный после смерти матери. Разговаривали с ним в машине. Он сказал: «Только матери любят бескорыстно. Матери принеси двух младенцев и скажи: этот ваш, из него ничего не получится, говно; а этот чужой, но станет Моцартом. Кого хотите, того выбирайте. И мать выберет своего, не откажется, каким бы невезучим ни был. А жена… Жена подумает и к Моцарту уйдет…»
Невосполнимое
Центральный стоящий (на протяжении последних ста лет) перед российскими пролетариями умственного труда вопрос: уезжать или временить-годить в родимых пенатах? Многие тогда отчаливали впопыхах, не потому что созрели для всесторонне осмысленного трудного шага, а «от противного» и опасаясь: другого шанса не представится, распахнутое окно (прорубленное Петром Первым и частенько с тех пор захлопывавшееся) будет опять наглухо замуровано.
Вернувшись из Парижа (задолго до своей эмиграции) Анатолий Георгиевич рассказал мне о тамошней встрече с прозаиком Анатолием Гладилиным. На вопрос, как дела, Гладилин вздохнул: «Плохо». И расшифровал: в советской прессе его произведения в очередной раз полили грязью. Вот из-за чего он переживал возле Эйфелевой башни и близ Монмартра. Беру смелость утверждать: ехать Анатолию Георгиевичу не хотелось. Но он отдавал отчет, от какой власти и каких завистников-ненавистников ускользает; не забывал своих родителей Гоберманов и репрессии 37-го года, «дело врачей»; его вхождение в литературу пришлось на период борьбы с космополитизмом. Удрученно декламировал во время наших бесед пасквильные стишки, появившиеся в «Правде»: «А входил в обойму кто? Л.Кассиль, Маршак, Барто… Утверждали этот стиль С.Маршак, Барто, Кассиль». Так было принято разговаривать с сеятелями «разумного, доброго, вечного» — на языке партийной номенклатуры.
Гладкости не было и у него самого, даже в самые благополучные годы. Спектакль по сочиненной им инсценировке романа Фадеева «Молодая гвардия» выдвинули на соискание Госпремии, но некий влиятельный начальник вычеркнул фамилию Алексина из списка потенциальных лауреатов. Пришедший к власти Горбачев относился к Алексину неприязненно, а негативное отношение первого лица в нашей державе эквивалентно краху надежд. Шеф Союза писателей СССР открыто недолюбливал Алексина и дал команду «Литературной газете» поместить разгромную статью о нем. Шеф Московской писательской организации иначе как «жидярой» Алексина не называл (за глаза, разумеется, но доброхоты об этих оскорблениях Алексину доносили). Отсюда порыв, скорее эмоциональный, чем расчетливый: отстраниться, умыть руки, тихо исчезнуть, не хлопая демонстративно-показательно дверью. А еще А.Г. увозил с собой черновики романа «Сага о Певзнерах» — романа, который, считал он, не будет издан в СССР. Возможно, Алексину следовало переждать неблагоприятную полосу. Но, видимо, подступило к горлу, надоела фальшь правоверности и необходимость угождать (это мои личные ощущения и догадки). Уйти в оппозицию, в диссидентство (хотя по взглядам своим он, конечно, был оппозиционен тоталитарной давиловке) не мог в силу опять-таки мягкости характера. Когда ему предложили должность главного редактора журнала «Юность», уклонился: «Я слишком мягок, никому не смогу сказать «нет» и завернуть ни одну предложенную к публикации рукопись». Сергей Михалков, не в пример Анатолию Георгиевичу язвительный, иронизировал: «Если бы ты был женщиной, постоянно ходил бы беременным, потому что не можешь отказать». Сам Алексин по отношению к другим так шутить не умел.
Анатолий Георгиевич, по слухам, никого из прежней жизни видеть не хотел. Все же я позвонил, когда прибыл в Тель-Авив (визиты на Землю обетованную были тогда экзотикой), он пригласил в гости. Значит, не все были ему антипатичны. Мы поехали на его выступление — в не слишком презентабельный окраинный дом культуры. Это был далеко не тот зал, к которым он привык. Но в поведении Анатолия Георгиевича появилось нечто вольное, залихватское, незадерганное. И манера письма стала безоглядной. Подарил свеженапечатанный том: «Сага о Певзнерах». В вечере приняли участие Михаил Козаков и Валентин Никулин. Потом прогуливались по парку, и он вдруг исторг: «Помнишь, как в Москве отмечали мой юбилей? Почему я тогда не умер?!» Тамошняя его известность и востребованность не шли в сравнение с прежней сумасшедшей популярностью, которая стала прошлым.
Первый телефонный звонок, настигший меня по возвращении из Израиля, был от Михалкова. Сергей Владимирович произнес взволнованный спич:
— Ну, как там наш чудак? (Автор гимна использовал термин более жесткий.) Плохо ему здесь было? На «Аэропортовской»? Такую квартиру там ему, поди, не дали? А машина? Плохо было ездить в персональной и собственной? Нет у него теперь машины? А потому что евреи не дураки: если покупаешь машину, перестают платить пособие…
Обида на бывшего соратника клокотала во всегдашнем заикании:
— Об-б-бвел меня вокруг пальца! В-в-всегда обводил! П-п-пришел накануне шестидесятилетия, чтоб выклянчил для него звание Гертруды. Я пошел к Черненко. И Черненко обещал. И поставил вопрос на Политбюро. Кто-то, кажется Горбачев, спрашивает: «А орден Ленина у него есть?» А нельзя перескакивать через ступень… Сперва надо орден Ленина получить. Ну, решили дать ему орден Ленина. Как он рыдал, плакал, что не дали Героя… А какой он герой? Теперь это видно.
Вскоре сам Михалков попал в опалу.
Алексин многое предвидел. Рухнула многомиллионная любимая им «Юность», сгинул в пожаре Дом актера на Тверской, где мы вечерами сдвигали рюмочки и закусывали «бородинской селедочкой». Ближайший друг и покровитель Сергей Михалков (вот откуда были у А.Г. ордена) поддержал ГКЧП и впал в немилость, ходил по магазинам с авосечкой в поисках продуктов подешевле, его «Дядю Степу» уже не цитировали на каждом углу и не переиздавали, а гимн предали забвению (ненадолго, впрочем, вскоре триумфально вернули).
СССР — при внешней монолитности — дышал на ладан, расползался на лоскутки. Исчезало привычное, казалось, неколебимое. Десятилетиями упрочивавшая себя пирамидальная тоталитарная система, где каждому было отведено положенное (определенное свыше) место, рассыпалась. Встроиться в новый порядок удавалось немногим. Людям стало не до литературы. В писательских рядах царило смятение; даже крупные, официально обласканные «пираты и медведицы пера» бедствовали, что говорить о мелкотне: одни подались за кордон — преподавать и наслаждаться бесцензурностью; оставшиеся ощутили леденящее дыхание равнодушия и пренебрежения к себе и своему бумагомарательству. Популярнейший шоумен-телезвезда-пародист Александр Иванов торговал в подземном переходе своими обесцененными книгами. Ведущий рубрики «Нарочно не придумаешь» популярнейшего некогда журнала «Крокодил» Николай Монахов просил милостыню на ступеньках Савеловского вокзала. Хорошо, что ранимый, тончайшей нервной организации Анатолий Георгиевич от этого дистанцировался, стал далек.
Но насколько далеко можно уйти или убежать от прошлого, настоящего и самого себя? 1 марта 1995 года (дата важна) Анатолия Георгиевича навестил журналист, давнишний его товарищ Петр Спектор. Они напропалую шутили, вдруг Алексин обмолвился: «Стена плача пролегла от Иерусалима по всему миру, а Стены смеха на нашей планете нет и не будет». Через минуту зазвонил телефон Спектора, ему сообщили: в Москве убит Влад Листьев, — оба собеседника прекрасно его знали.
Майский снег
Одиссея Анатолия Алексина продолжилась, но и в благословенной (не воюющей, в отличие от Израиля) Европе он не обрел того, чего жаждал: отрешенности, покоя, отдохновения. Преследовали болезни, угнетало отсутствие «лиц друзей»… Впрочем, писатели всегда излишне требовательны к жизни, им нигде и никогда не бывает хорошо. Обретая нечто, теряешь неменьшее. Невосполнимое.
Гордился книгами, которые продолжали выходить в российских издательствах, приезжал в Москву, встречался с читателями. Заканчивая дни в Швейцарии, завещал похоронить себя рядом с мамой.
…В каждом событии отыскиваю и усматриваю множество смыслов. Анатолий Алексин умер 1 мая, согласно советским стандартам, — День международной солидарности трудящихся. Дата ухода, если рассматривать позицию писателя в контексте ангажированности политикой и социальностью (а куда от них деться?), воспринимается символически: ушел вместе с наивной, прямолинейной эпохой, которой полностью принадлежал.
В промозглое 11 мая кладбище, где проходило прощание и погребение привезенных из Люксембурга прахов Анатолия Алексина и его жены Татьяны, занесло снегом. Траурная церемония затянулась. Валили крупные ватные хлопья. Ветер пронизывал. Альберт Лиханов стоял с обнаженной головой. Его буквально облепило снегом. Андрей Дементьев и Аня Пугач сильно опоздали. Отдавая дань памяти, Петр Спектор возложил к плите алые гвоздики.
Может, Мастер наконец достиг в финале долгих метаний берегов своей Страны вечных каникул?